And down, down to Goblin-town You go, my lad!
От скуки открыл собрание сочинений Луначарского (там, где я находился, больше читать было нечего). Уже ожидая, что читать придется скучную муть.
Оказалось - совсем наоборот. Умел нарком писать, ничего не скажешь. Красиво, понятно, есть о чем подумать.
Соответственно отрывок. Об импрессионизме. Из " ОСЕННИЙ САЛОН В ПАРИЖЕ"
читать дальше
По своему социальному положению художник почти всегда является интеллигентным пролетарием. Если успех его растет, он постепенно переходит от полюса неимущих к полюсу зажиточных; но начало карьеры художника почти всегда проходит среди «богемской» обстановки. Такое положение художника ничуть не располагает его к миролюбивому поощрению всего окружающего. Несколько десятков учеников в Академии копируют своих зажиревших или окостеневших учителей, сотни же молодых живописцев вынуждены зарабатывать кусок хлеба свободной кистью.
Молодость, жажда жизни, глубокая нужда и постоянная неудовлетворенность, положение отверженника, до которого сытому обществу нет дела, отчаянная надежда покорить его оригинальностью таланта, бешеная конкуренция этих талантов и бешеная погоня за этой оригинальностью — вот элементы той лаборатории, в которой выработалось новейшее искусство с его горьким пессимизмом, его мрачными фантазиями или светлыми грезами, с его несомненным как техническим, так и идейным исканием. Первые провозвестники этого искусства, которых так несправедливо окрещивали огульным именем декадентов, выразили свою неудовлетворенность в формах необыкновенно разнообразных. Сдавленная в тисках нужды мысль постепенно перенакопившегося французского интеллигентского пролетариата брызнула веером как бы но всем возможным направлениям, от самой лучезарной мечты до ипохондрии, граничащей с сумасшествием, или до страстной преданности чисто формальному искусству.
Лет 15 назад на Монмартре группы нищих артистов открыли в своих кабачках прием всей парижской буржуазии и всему шатающемуся по белу свету люду. Монмартрские chansonniers[2] покорили Париж своим талантом и своей оригинальностью. Но успех быстро переделал тощих певцов нищеты, молодости и мечты в плотных и сытых буржуа. Казалось бы, монмартрская среда, которая ведь не перестала же существовать, могла бы выдвинуть на их место других; ведь условия остались те же… Вот в том–то и беда! Все, что может сказать монмартрский интеллигент, сказано. Ядовитый протест, грубая насмешка, болезненно–утонченная мечтательность, анархические симпатии и мистические упоения, вся сумбурная и молодая смесь болезненных чувствований голодающего юноши–артиста — смесь слез и смеха цинизма и нежности — воспета Дельмэ и Легэем, Прива и Бр'юаном. Оригинальность дается прежде всего жизнью. Личность монмартрского артиста–пролетария была оригинальна, и, просто высказывая свое нутро, она привлекала к себе разочарованную, ко всему уже слишком привыкшую публику. Первые певцы мансарды приобрели славу, переселились в бельэтажи, стали повторяться и, как пробкой, закупорили выход другим. Сидит на Монмартре юноша, ничуть не менее талантливый, чем какой–нибудь «князь chansonniers» Ксавье Прива, сидит и изливает душу в новых песнях. И что же? — что ни песня, то ужасное сомнение, что она совсем похожа на тот или иной романс Монтойя или Дельмэ, который уже напевает пол–Парижа.
Но вернемся к живописи. Здесь, как кажется, всегда можно быть оригинальным? Я в этом сомневаюсь. Конечно, можно без конца варьировать технику, обогащая ее всякими фокусами; но сказать миру что–нибудь новое!.. О, это трудно.
«Для этого надо иметь талант», — скажет читатель… И этого мало, скажу я.
Вот перед вами два равных таланта, принадлежащих к той же среде, окруженных теми же впечатлениями, которые вызывают в них приблизительно одни и те же чувства и думы; но первый имеет то преимущество, что он на десять лет старше. И вот первый поразит мир новизною своего мировоззрения: родись он на несколько лет позднее, мир поразил бы не он, а второй.
Теперь разберемся подробнее в том, что именно нового принесло с собою новейшее французское искусство.
Имея в виду Осенний Салон, я остановлюсь лишь на тех отдельных струях этого течения, которые представлены в нем; впрочем, это как раз самые главные.
Едва ли не крупнейшую роль в истории модернизма играют импрессионизм и его постепенные видоизменения.
Первоначально импрессионизм был естественным и прямым продолжением того естественнонаучного реализма, который наиболее характерен для буржуазно–капиталистического общества. Дух наблюдательности, опыта и эксперимента достиг значительного развития. Этот–то дух и вступил в резкий конфликт с застывшим, подражательным академизмом.
Следуя совету величайшего художника и едва ли не величайшего натуралиста[3] Леонардо да Винчи, импрессионист хотел учиться у самих вещей, он хотел наблюдать их, схватывать глазом объективного исследователя, без предрассудков, без предвзятости, непосредственно отдаваясь впечатлениям — импрессии предмета.
И вот закипела, при недоверии косной публики, лихорадочная работа.
Изучали солнце и его эффекты, воздух и тому подобное. Напряженно ловя тончайшие оттенки импрессии, художник, быть может, неожиданно для себя убедился, что он мало–помалу далеко отошел от объективности.
В самом деле, изображал ли он теперь предмет «как он есть»? Отнюдь нет!
Что такое «предмет как он есть»? Не нужно ли для того, чтобы дойти до него, критически проверить свидетельство наших чувств?
Возьмем простой пример. Я наблюдаю лист белой бумаги, освещенный лампой. Я хочу изобразить его. Зная хорошо, что он на самом деле бел, я рисую его, однако, желтым, потому что при свете лампы он мне кажется таким. Если лампа начнет угасать, то лист будет становиться сначала все серее, потом все синее и превратится в тусклое синеватое пятно среди полумрака… Но ведь он в то же время несомненно остается белым?
Какое дело художнику до того, каков предмет? Импрессия предмета изменчива, часто совершенно непохожа на то, чем предмет являлся для ума познающего; художник–импрессионист изображает мир кажущегося.
Но — шаг дальше. Я пишу закат солнца. Я вижу, что он грустен. Я хочу передать его импрессию, главной чертой которой является печаль. Но может ли закат солнца быть печальным независимо от меня, наблюдателя? Оставаясь будто бы объективным, потому что я самым честным образом подмечаю все особенности изображаемого, не изображаю ли я теперь… мою душу?
Художник–импрессионист не мог не заметить, что воспроизведение всех деталей предмета отнюдь не дает правдивого изображения его. Картина не может отражать природу, как зеркало; чтобы произвести на зрителя то впечатление, которое производит оригинал на художника, ему нужно выделить главнейшие характерные черты и скомбинировать их так, чтобы импрессия, эта душа предмета, наполовину вложенная в него художником, с наибольшей полнотой и интенсивностью передавалась зрителю, а ненужные детали не отвлекали бы внимания.
Так, естественно, художественный реализм шел к импрессионистскому субъективизму. Явление, параллельное переходу философского реализма к эмпириокритическому монизму.
В этом направлении можно, казалось бы, художникам идти до бесконечности: открыта новая техника, и при помощи ее можно передавать весь мир, который ведь бесконечен. И действительно, никто не имел столько последователей, как Мане и Сезанн, реалисты–импрессионисты, как Моне, один из величайших представителей живописи настроения.
Но что же из этого? Тянутся перед нами бесконечные пейзажи, написанные сочно, смело; в иных много настроения, — но какого? Что нового дает оно вам? Расширяет ли душу? Ничуть. Бот радостная рощица, вот угрюмая скала, и т. д. и т. д. И все вместе очень надоедает и дает бесконечно меньше, чем сама природа.
А все на разные лады и с разными фокусами трактованные дамы, цветы, коровы и кувшины!.. Нет, нельзя делать средство целью, технику сущностью!
Конечно, когда поет тенор, вы часто не интересуетесь словами, тем, что поет он, вам интересно то, как он поет. Но это возражение очень поверхностно. Мы отнюдь не требуем от живописца фабулы, повествовательного содержания, как и от музыки не требуем слов; но если певец начнет петь этюды, мы можем восхищаться четверть часа обработанностью его голоса, а потом готовы будем убежать куда–нибудь. Пение должно быть–содержательным. Дело не в словесном тексте — это вещь для музыки второстепенная, — дело в чувстве; надо, чтобы душа слушателя вибрировала, чтобы она наслаждалась всею возможною полнотой жизни под влиянием звуков. И того же мы вправе ожидать от живописца. Не идей во что бы то ни стало требуем мы от него, но выражения интересной жизни.
А красота? Если художник передал вам красоту воды, травы, неба — чего же вам больше?
Но что такое красота, если душа не растет от нее? Если она развлекает лишь глаза?
Удовлетворяться хорошенькими или ловко сделанными, остроумно фокусными, преднамеренно небрежными и вообще замысловато «колоратурными» картинами — значит принижать художника до степени приятного развлекателя глаз.
Когда вы смотрите «Весну» Левитана, вам очень мало дела до его техники. Весна перед вами, и душа ее, ее сокровеннейшее настроение охватывает вас с непривычною силой: вы ощущаете ту сладкую грусть, ту тихую веселость, которая почти необъяснима и которою встречают весну чуткие души; жизнь возрождается с грустной улыбкой, ряд мыслей приходит к вам тихонько сами собою; вы чувствуете, что хорошо жить и что жить грустно, и эта грустная радость жизни, сдержанная, чуть вздыхающая, в которой воспоминания мягко улыбаются надеждам и разочарование поет песню примирения, в которой как будто все стало понятно, но не уму, а сердцу, — это одно из глубочайших настроений.
Другой пример. Возьмите «Молчание» Бёклина; эта картина— прямо язычески–религиозная. Величаво–спокойное молчание громадных деревьев, как и неживой природы, отражается в нашей душе иногда чувством, граничащим с ужасом перед громадными силами бесстрастных стихий; невольно персонифицируя их мифологически, мы вглядываемся в загадочный взор и не знаем, добр ли он, — он слишком величав, чтобы быть добрым, — но он божествен в своей абсолютной самоуверенности, в железной непреклонности своего бесконечно богатого бытия. У иного это чувство дойдет до смятения, до испуга на всю жизнь перед великим Паном, у другого, напротив, гордою радостью переполнится сердце.
Но сотни пейзажей и разных искусных копий природы, какими завешаны стены Салона, произведения маленьких Сезаннов и мане, не останавливали нас. Да, красиво, да, искусно… Вот и все.
Но войдите вы в залу любого из настоящих мастеров, из истинных выразителей первой волны художественной интеллигенции, взбунтовавшейся против Академии, войдите, например, в залу Каррьера: там вы найдете определенность настроения. Ведь не в том же значение Каррьера, что он создал новый технический прием, что у него лица тусклыми пятнами выделяются из какого–то тумана, глаза смотрят из темных впадин, волосы едва отсвечивают… Велик Каррьер своею характерностью. Эти лица, смотрящие из мглы, могучи по своему настроению: в них вложено столько муки и вопроса! Они живут во мгле, — будущее темно, прошлое ушло во мрак времен; они спрашивают глазами, страдальчески наморщив лбы; жизнь давит на них, как страшная загадка, и эти лица постепенно разлагаются, словно темный туман разъедает их черты: новые морщины проходят все иначе, складываются все скорбнее, складки рта углубляются, все глубже уходят глаза, руки все более мучительно сжимают друг друга, и человек расплывается во тьме, уходит во мрак. А вот новое лицо. Сколько свежести в лицах детей и девушек Каррьера! Они сияют в полумраке; но не выбиться им из тьмы! Смотрите, смотрите, с какой отчаянной любовью целует мать своего ребенка, как сжал отец прелестную, наивную дочь, и с каким опасением смотрит он вперед, во мрак. Все мы — фантомы в темноте вселенной— приходим, проходим… Призраки среди тумана, сотканные из него же.
Сколько надо внутренней тоски, сколько внутренней мрачности, чтобы создать этот страшный мир! Надо было бродить бедным и отверженным по ночным улицам Парижа, подсматривая тайны нищеты и скорби, надо было всюду подмечать скрытую трагедию, чтобы найти то общее трагическое, чего искала тревожная душа: все тонет во мраке, в тайне, в бессмысленном тумане, от которого некуда спастись, которого мы являемся частью; это серый туман клубится — вот что такое жизнь и все ее комбинации.
«Суета сует!» — говорит Соломон[4] с величавой снисходительностью и спокойной печалью; другие повторяли это почти весело, махнув рукою, как–то между прочим… Каррьер изображает «суету» не как просто бесцельную и мелочную толкотню и сутолоку, какою представляется жизнь с вершины старческой мудрости или с насеста мнимомудрого стариковства, — нет, он представляет суетность жизни с пессимизмом более безотрадным, чем шопенгауэровский: это призрачное, расплывающееся бытие, само страдающее от своей неустойчивой призрачности. Мрак для Каррьера — первоматерия, на время фиксирующаяся в живое существо, чтобы страдальчески оглянуться, поплыть среди мглы и медленно, мучительно растаять.
Мне совершенно чуждо подобное миросозерцание. Но когда художник создает мне этот Тартар[5], этот мир теней, — пусть я не считаю его действительностью, он все же грандиозен в своем ужасе, как истинная трагедия. Да и, во всяком случае, она косвенно характеризует действительность, выражая интересную ее часть — душу художника.
Душа Каррьера — это душа индивидуалиста, стоящего в стороне, наблюдающего лишь индивидуальное, из индивидуального слагающего общее, — как человек, не понявший архитектуры строящегося здания, объединял бы отдельные камни, которые он только и видит, в одно впечатление — хаос камней.
Каррьер — это пропасть, которая готова погубить интеллигентную душу, когда она перестала чувствовать глубокие течения жизни, не умеет строить здания будущего, но слишком крупна для того, чтобы не ужаснуться перед мелочностью повседневной жизни, тесной колыбелью и могилой.
Можно ли ждать, чтобы этот поэт скорбной призрачности жизни создал школу? Конечно нет. Ученик может лишь повторять то, что сказал Каррьер, или совершенно бессодержательно писать погруженные в полумрак фигуры: второй Каррьер не может уже быть интересен, а техника Каррьера, отделенная от его идеи, — пустая и некрасивая оболочка.
Оказалось - совсем наоборот. Умел нарком писать, ничего не скажешь. Красиво, понятно, есть о чем подумать.
Соответственно отрывок. Об импрессионизме. Из " ОСЕННИЙ САЛОН В ПАРИЖЕ"
читать дальше
По своему социальному положению художник почти всегда является интеллигентным пролетарием. Если успех его растет, он постепенно переходит от полюса неимущих к полюсу зажиточных; но начало карьеры художника почти всегда проходит среди «богемской» обстановки. Такое положение художника ничуть не располагает его к миролюбивому поощрению всего окружающего. Несколько десятков учеников в Академии копируют своих зажиревших или окостеневших учителей, сотни же молодых живописцев вынуждены зарабатывать кусок хлеба свободной кистью.
Молодость, жажда жизни, глубокая нужда и постоянная неудовлетворенность, положение отверженника, до которого сытому обществу нет дела, отчаянная надежда покорить его оригинальностью таланта, бешеная конкуренция этих талантов и бешеная погоня за этой оригинальностью — вот элементы той лаборатории, в которой выработалось новейшее искусство с его горьким пессимизмом, его мрачными фантазиями или светлыми грезами, с его несомненным как техническим, так и идейным исканием. Первые провозвестники этого искусства, которых так несправедливо окрещивали огульным именем декадентов, выразили свою неудовлетворенность в формах необыкновенно разнообразных. Сдавленная в тисках нужды мысль постепенно перенакопившегося французского интеллигентского пролетариата брызнула веером как бы но всем возможным направлениям, от самой лучезарной мечты до ипохондрии, граничащей с сумасшествием, или до страстной преданности чисто формальному искусству.
Лет 15 назад на Монмартре группы нищих артистов открыли в своих кабачках прием всей парижской буржуазии и всему шатающемуся по белу свету люду. Монмартрские chansonniers[2] покорили Париж своим талантом и своей оригинальностью. Но успех быстро переделал тощих певцов нищеты, молодости и мечты в плотных и сытых буржуа. Казалось бы, монмартрская среда, которая ведь не перестала же существовать, могла бы выдвинуть на их место других; ведь условия остались те же… Вот в том–то и беда! Все, что может сказать монмартрский интеллигент, сказано. Ядовитый протест, грубая насмешка, болезненно–утонченная мечтательность, анархические симпатии и мистические упоения, вся сумбурная и молодая смесь болезненных чувствований голодающего юноши–артиста — смесь слез и смеха цинизма и нежности — воспета Дельмэ и Легэем, Прива и Бр'юаном. Оригинальность дается прежде всего жизнью. Личность монмартрского артиста–пролетария была оригинальна, и, просто высказывая свое нутро, она привлекала к себе разочарованную, ко всему уже слишком привыкшую публику. Первые певцы мансарды приобрели славу, переселились в бельэтажи, стали повторяться и, как пробкой, закупорили выход другим. Сидит на Монмартре юноша, ничуть не менее талантливый, чем какой–нибудь «князь chansonniers» Ксавье Прива, сидит и изливает душу в новых песнях. И что же? — что ни песня, то ужасное сомнение, что она совсем похожа на тот или иной романс Монтойя или Дельмэ, который уже напевает пол–Парижа.
Но вернемся к живописи. Здесь, как кажется, всегда можно быть оригинальным? Я в этом сомневаюсь. Конечно, можно без конца варьировать технику, обогащая ее всякими фокусами; но сказать миру что–нибудь новое!.. О, это трудно.
«Для этого надо иметь талант», — скажет читатель… И этого мало, скажу я.
Вот перед вами два равных таланта, принадлежащих к той же среде, окруженных теми же впечатлениями, которые вызывают в них приблизительно одни и те же чувства и думы; но первый имеет то преимущество, что он на десять лет старше. И вот первый поразит мир новизною своего мировоззрения: родись он на несколько лет позднее, мир поразил бы не он, а второй.
Теперь разберемся подробнее в том, что именно нового принесло с собою новейшее французское искусство.
Имея в виду Осенний Салон, я остановлюсь лишь на тех отдельных струях этого течения, которые представлены в нем; впрочем, это как раз самые главные.
Едва ли не крупнейшую роль в истории модернизма играют импрессионизм и его постепенные видоизменения.
Первоначально импрессионизм был естественным и прямым продолжением того естественнонаучного реализма, который наиболее характерен для буржуазно–капиталистического общества. Дух наблюдательности, опыта и эксперимента достиг значительного развития. Этот–то дух и вступил в резкий конфликт с застывшим, подражательным академизмом.
Следуя совету величайшего художника и едва ли не величайшего натуралиста[3] Леонардо да Винчи, импрессионист хотел учиться у самих вещей, он хотел наблюдать их, схватывать глазом объективного исследователя, без предрассудков, без предвзятости, непосредственно отдаваясь впечатлениям — импрессии предмета.
И вот закипела, при недоверии косной публики, лихорадочная работа.
Изучали солнце и его эффекты, воздух и тому подобное. Напряженно ловя тончайшие оттенки импрессии, художник, быть может, неожиданно для себя убедился, что он мало–помалу далеко отошел от объективности.
В самом деле, изображал ли он теперь предмет «как он есть»? Отнюдь нет!
Что такое «предмет как он есть»? Не нужно ли для того, чтобы дойти до него, критически проверить свидетельство наших чувств?
Возьмем простой пример. Я наблюдаю лист белой бумаги, освещенный лампой. Я хочу изобразить его. Зная хорошо, что он на самом деле бел, я рисую его, однако, желтым, потому что при свете лампы он мне кажется таким. Если лампа начнет угасать, то лист будет становиться сначала все серее, потом все синее и превратится в тусклое синеватое пятно среди полумрака… Но ведь он в то же время несомненно остается белым?
Какое дело художнику до того, каков предмет? Импрессия предмета изменчива, часто совершенно непохожа на то, чем предмет являлся для ума познающего; художник–импрессионист изображает мир кажущегося.
Но — шаг дальше. Я пишу закат солнца. Я вижу, что он грустен. Я хочу передать его импрессию, главной чертой которой является печаль. Но может ли закат солнца быть печальным независимо от меня, наблюдателя? Оставаясь будто бы объективным, потому что я самым честным образом подмечаю все особенности изображаемого, не изображаю ли я теперь… мою душу?
Художник–импрессионист не мог не заметить, что воспроизведение всех деталей предмета отнюдь не дает правдивого изображения его. Картина не может отражать природу, как зеркало; чтобы произвести на зрителя то впечатление, которое производит оригинал на художника, ему нужно выделить главнейшие характерные черты и скомбинировать их так, чтобы импрессия, эта душа предмета, наполовину вложенная в него художником, с наибольшей полнотой и интенсивностью передавалась зрителю, а ненужные детали не отвлекали бы внимания.
Так, естественно, художественный реализм шел к импрессионистскому субъективизму. Явление, параллельное переходу философского реализма к эмпириокритическому монизму.
В этом направлении можно, казалось бы, художникам идти до бесконечности: открыта новая техника, и при помощи ее можно передавать весь мир, который ведь бесконечен. И действительно, никто не имел столько последователей, как Мане и Сезанн, реалисты–импрессионисты, как Моне, один из величайших представителей живописи настроения.
Но что же из этого? Тянутся перед нами бесконечные пейзажи, написанные сочно, смело; в иных много настроения, — но какого? Что нового дает оно вам? Расширяет ли душу? Ничуть. Бот радостная рощица, вот угрюмая скала, и т. д. и т. д. И все вместе очень надоедает и дает бесконечно меньше, чем сама природа.
А все на разные лады и с разными фокусами трактованные дамы, цветы, коровы и кувшины!.. Нет, нельзя делать средство целью, технику сущностью!
Конечно, когда поет тенор, вы часто не интересуетесь словами, тем, что поет он, вам интересно то, как он поет. Но это возражение очень поверхностно. Мы отнюдь не требуем от живописца фабулы, повествовательного содержания, как и от музыки не требуем слов; но если певец начнет петь этюды, мы можем восхищаться четверть часа обработанностью его голоса, а потом готовы будем убежать куда–нибудь. Пение должно быть–содержательным. Дело не в словесном тексте — это вещь для музыки второстепенная, — дело в чувстве; надо, чтобы душа слушателя вибрировала, чтобы она наслаждалась всею возможною полнотой жизни под влиянием звуков. И того же мы вправе ожидать от живописца. Не идей во что бы то ни стало требуем мы от него, но выражения интересной жизни.
А красота? Если художник передал вам красоту воды, травы, неба — чего же вам больше?
Но что такое красота, если душа не растет от нее? Если она развлекает лишь глаза?
Удовлетворяться хорошенькими или ловко сделанными, остроумно фокусными, преднамеренно небрежными и вообще замысловато «колоратурными» картинами — значит принижать художника до степени приятного развлекателя глаз.
Когда вы смотрите «Весну» Левитана, вам очень мало дела до его техники. Весна перед вами, и душа ее, ее сокровеннейшее настроение охватывает вас с непривычною силой: вы ощущаете ту сладкую грусть, ту тихую веселость, которая почти необъяснима и которою встречают весну чуткие души; жизнь возрождается с грустной улыбкой, ряд мыслей приходит к вам тихонько сами собою; вы чувствуете, что хорошо жить и что жить грустно, и эта грустная радость жизни, сдержанная, чуть вздыхающая, в которой воспоминания мягко улыбаются надеждам и разочарование поет песню примирения, в которой как будто все стало понятно, но не уму, а сердцу, — это одно из глубочайших настроений.
Другой пример. Возьмите «Молчание» Бёклина; эта картина— прямо язычески–религиозная. Величаво–спокойное молчание громадных деревьев, как и неживой природы, отражается в нашей душе иногда чувством, граничащим с ужасом перед громадными силами бесстрастных стихий; невольно персонифицируя их мифологически, мы вглядываемся в загадочный взор и не знаем, добр ли он, — он слишком величав, чтобы быть добрым, — но он божествен в своей абсолютной самоуверенности, в железной непреклонности своего бесконечно богатого бытия. У иного это чувство дойдет до смятения, до испуга на всю жизнь перед великим Паном, у другого, напротив, гордою радостью переполнится сердце.
Но сотни пейзажей и разных искусных копий природы, какими завешаны стены Салона, произведения маленьких Сезаннов и мане, не останавливали нас. Да, красиво, да, искусно… Вот и все.
Но войдите вы в залу любого из настоящих мастеров, из истинных выразителей первой волны художественной интеллигенции, взбунтовавшейся против Академии, войдите, например, в залу Каррьера: там вы найдете определенность настроения. Ведь не в том же значение Каррьера, что он создал новый технический прием, что у него лица тусклыми пятнами выделяются из какого–то тумана, глаза смотрят из темных впадин, волосы едва отсвечивают… Велик Каррьер своею характерностью. Эти лица, смотрящие из мглы, могучи по своему настроению: в них вложено столько муки и вопроса! Они живут во мгле, — будущее темно, прошлое ушло во мрак времен; они спрашивают глазами, страдальчески наморщив лбы; жизнь давит на них, как страшная загадка, и эти лица постепенно разлагаются, словно темный туман разъедает их черты: новые морщины проходят все иначе, складываются все скорбнее, складки рта углубляются, все глубже уходят глаза, руки все более мучительно сжимают друг друга, и человек расплывается во тьме, уходит во мрак. А вот новое лицо. Сколько свежести в лицах детей и девушек Каррьера! Они сияют в полумраке; но не выбиться им из тьмы! Смотрите, смотрите, с какой отчаянной любовью целует мать своего ребенка, как сжал отец прелестную, наивную дочь, и с каким опасением смотрит он вперед, во мрак. Все мы — фантомы в темноте вселенной— приходим, проходим… Призраки среди тумана, сотканные из него же.
Сколько надо внутренней тоски, сколько внутренней мрачности, чтобы создать этот страшный мир! Надо было бродить бедным и отверженным по ночным улицам Парижа, подсматривая тайны нищеты и скорби, надо было всюду подмечать скрытую трагедию, чтобы найти то общее трагическое, чего искала тревожная душа: все тонет во мраке, в тайне, в бессмысленном тумане, от которого некуда спастись, которого мы являемся частью; это серый туман клубится — вот что такое жизнь и все ее комбинации.
«Суета сует!» — говорит Соломон[4] с величавой снисходительностью и спокойной печалью; другие повторяли это почти весело, махнув рукою, как–то между прочим… Каррьер изображает «суету» не как просто бесцельную и мелочную толкотню и сутолоку, какою представляется жизнь с вершины старческой мудрости или с насеста мнимомудрого стариковства, — нет, он представляет суетность жизни с пессимизмом более безотрадным, чем шопенгауэровский: это призрачное, расплывающееся бытие, само страдающее от своей неустойчивой призрачности. Мрак для Каррьера — первоматерия, на время фиксирующаяся в живое существо, чтобы страдальчески оглянуться, поплыть среди мглы и медленно, мучительно растаять.
Мне совершенно чуждо подобное миросозерцание. Но когда художник создает мне этот Тартар[5], этот мир теней, — пусть я не считаю его действительностью, он все же грандиозен в своем ужасе, как истинная трагедия. Да и, во всяком случае, она косвенно характеризует действительность, выражая интересную ее часть — душу художника.
Душа Каррьера — это душа индивидуалиста, стоящего в стороне, наблюдающего лишь индивидуальное, из индивидуального слагающего общее, — как человек, не понявший архитектуры строящегося здания, объединял бы отдельные камни, которые он только и видит, в одно впечатление — хаос камней.
Каррьер — это пропасть, которая готова погубить интеллигентную душу, когда она перестала чувствовать глубокие течения жизни, не умеет строить здания будущего, но слишком крупна для того, чтобы не ужаснуться перед мелочностью повседневной жизни, тесной колыбелью и могилой.
Можно ли ждать, чтобы этот поэт скорбной призрачности жизни создал школу? Конечно нет. Ученик может лишь повторять то, что сказал Каррьер, или совершенно бессодержательно писать погруженные в полумрак фигуры: второй Каррьер не может уже быть интересен, а техника Каррьера, отделенная от его идеи, — пустая и некрасивая оболочка.